Главы из романа Владимира и Владислава Рышковых: «ХЕРЪ (Крик по умолчанию)»

В этом триллере нет ни одного преступления в обычном смысле. Нет злоумышленников, нет полицейских. И всё же под угрозой уничтожения оказывается не только всё живое на Земле, но и вся система вещей.

Невольными виновниками этого становятся образованнейшие, пытливого и светлого ума люди. Сперва профессор филологии Московского университета Мефодий Непритворный, в канун октябрьского переворота реформировавший отечественную орфографию и тем самым трагически нарушив ход русской истории. А затем его правнук студент математического факультета того же университета Андрей Самотёсов, исчисливший уже в наши дни формулу природы. Или физики (physis), как звучит это слово по-гречески.

И если механику слома русской истории, вызванного реформаторством профессора М. Непритворного, в романе поясняет для своего близкого круга И. Сталин ещё в 1939 году, а сам бывший профессор, впоследствии академик, осознает свою вину к концу жизни, то вопрос, почему точная научная формула талантливейшего математика вдруг ставит на грань существования самоё природу, повисает в воздухе буквально за несколько минут до крушения всего мироздания. И Андрею Самотёсову необходимо ответить. Время истекает.

А до этого, в тот самый момент, когда Андрей Самотёсов был готов сделать важнейшее открытие, в его жизнь ворвалась любовь, и он осознал, что в этом мире с начала времён до появления женщины ничего существенного не происходило. Недаром надкушенное Евой яблоко, этот огрызок утраченного рая, ныне является логотипом одной из самых известных компьютерных компаний.

Поиск истины ставит Андрея перед жестоким выбором: погибнуть творцом или же остаться в этом физическом мире безликим, затерянным в толпе обывателем. Андрей делает свой выбор, понимая, что жизнь сломленного человека не для него. Он готов ко всему, тем более что срок его физического аутодафе чётко обозначен.

Однако ситуация оказывается гораздо сложнее и губительнее. На кону теперь стоит не только его жизнь, но и существование всего живого, всей системы вещей. Спасти мир может лишь определённая опция, смысл которой он смог расшифровать. Но уже рухнул Интернет, как и всякая иная связь, основанная на цифровом кодировании, время, последнее время для Земли на исходе, и только громадным усилием воли, стремительно перебирая в уме гигабайты накопленной информации, Андрей наталкивается на воспоминания о последних днях своего прадеда, который, согласно семейным преданиям, пытался вернуть соотечественников к утраченному благодаря его реформам слову, к истокам, к началу всего. И коли рухнула цифра, значит, вновь нужно вернуться к слову.

Самотёсов за несколько десятков мгновений до начала необратимой гибели природы, физики, уже знает, как остановить катастрофу. Но ему ещё нужно понять, почему самая точная формула, описывающая этот мир, оказывается и самой лживой, ведущей к гибели. Именно так: чем точнее, тем лживей…

 

Эпикриз

(Вместо пролога)

До Ближней дачи март так и не добрался. Он лишь перелистнулся первыми числами календаря, на том и замер. Всё здесь кончалось на исходе зимы. Дачник лежал на ковре близ чёрного кожаного дивана, неловко подвернув левую и без того немощную руку. Удар был силён, и сквозь кровь, фонтанчиками брызнувшую из не выдержавших тяготения капилляров в мозг и закрасившую желтоватые белки глаз, сквозь красную пелену Дачник видел мутное пятно окна, откуда должна была придти весна.

Он ждал грачей. Когда-то, в молодости ещё, маленькая картина гениального пьяницы защемила его своим будоражащим нервы мрачноватым ожиданием, разлитым над мокрыми деревьями, на которые садились чёрные птицы. Это была уже весна, но ещё потаённая, сакральная, не растоптанная толпой. Всё было впереди.

Товарищ Камо, с которым они уговорились пересечься в Третьяковской галерее, подальше от жандармских глаз, тогда не пришёл. Но настоящая встреча состоялась. Дачник носил этот образ в сердце потом всю жизнь. Он, как и весна, умел ждать своего часа, умел вовремя заслать своих вестников, а затем уже наступать так же необоримо, как время года, как рок. Но этот этап был менее всего интересен ему, как и сама весна в разгаре: красиво, но общедоступно, не будоражаще, не мобилизующе. Время грачей — вот чем жил он всегда, а теперь понял, осилил какими-то ещё не взорванными тяготением клеточками мозга, что уже не дождётся их, и что по-настоящему полно, до краёв, был счастлив в те полчаса, когда случайно остановился подле небольшой картины, под которой висела табличка с именем художника: «Саврасовъ».

«Хэр они уже прилетят, — уходящим промельком затухало в мозгу. — Хэръ… — успел он ещё выправить себя, подравниваясь под ту минуту, под те реалии, когда он был истово, а не приторно-вяло, как впоследствии, счастлив.

Так угасала последняя мысль Дачника на двадцать третьей букве «кириллицы», которую прилежно вызубрил подростком в Горийском духовном училище. Теперь, выходило, пригодилась. Лицо дачника расправилось, отошло.

Это был твёрдый конец.

Глава десятая

 28 апреля – тот день Андрей забил в память навечно – московская весна была в самом разлёте. Из согретой уже земли потянули пьянящие соки не только приручённые, обульваренные деревья, но и, кажется, старые дома в арбатских переулках просыпались: сперва обласканными солнцем мезонинами, затем парадными залами и глубокими подвалами, где тоже пробуждалась одряхлевшая, но ещё крепкая жизнь. Они вдыхали тёплый воздух своими каминами, отдушинами, слуховыми оконцами на чердаках. И аляповатые сталинки были рады весне, и уцелевшие хрущобы некрепкими своими корнями ещё цеплялись за свою, быть может, последнюю весну. И лишь высотные башни из стекла и бетона – вырванные из чужой почвы нувориши – стояли такие же холодные и отчуждённые, и было непонятно пока, приживутся ли они, возьмут ли их глубоко засваенные корни вешний сок из древней московской земли. И даже в коробку, где к вечеру зависла их факультетская тусовка, где всё сверкало, взрывалось, гремело и летело к чертям, проникала весна. Не тем лёгким, с юной сумасшедшинкой воздухом, не нежным, ещё застенчивым весенним теплом – здешние теснота, суета, сигаретный смог устоялись, кажется, навечно – просто в крови действующих тут молодых лиц зажглась и бушевала иная формула, сносившая крыши своей пьянящей неопределённостью.

Они отстукивали высокими стаканами по стойке бара гремящий ритм, не вклиниваясь в толпу беснующихся танцоров, но и не отставая от неё совсем, быстролётно знакомясь, переглядывались с приведенными ими сюда девчонками, прихлёбывали некрепкие, не крепче весны, напитками. Торчали, в общем. Их не ожидали снаружи яркие улётные «феррари» или затемнённые лимузины с услужливыми шофёрами — всё это было впереди. Они собирались сами торить себе дорогу в жизнь: молодые оголтелые в своих мечтах будущие физики. Верили ли они в науку – вопрос. Однако они истово поклонялись брендам — старым, проверенным временем. У них хватало мозгов не запасть на пышно расцветшую в безвоздушном пространстве пофигизма гламурь, что нынче при первых же заморозках кризиса увядала, скукоживалась в секонд-хэнд, превращаясь в жалкую конфетку на палочке. Когда же на крысиные бега протонов по замкнутой трубе ускорителя в земли гельветов и франков закапываются миллиарды, то уж как-нибудь что-нибудь обломится в будущем и им.

– Бренд Христа Марксов бренд как кабана завалил! — перекрикивали они поверх девичьих голов бунтующую музыку.

– А Альбертов бренд покруче Христова будет!

– Джезус крайзис, Джезус крайзис! – радостно и отвязно богохульствовали они, чокаясь и крестясь.

– Аминь!

Ставки были высоки. Эти небездарные стройные симпатичные, не похожие на унылых зубрил парни закладывались на Эйнштейна. Не тупо и вульгарно ставили на мещанского мамону, на банкротившийся повсеместно бухучёт, они закладывались на интеллект. Не будучи похожими на своих предшественников физиков-шестидесятников, этих пижонов, «идущих на грозу» и ошпаривавшихся в ядерных реакторах, они умели просчитывать свой романтизм. Коллайдер стоил больше, чем Рокфеллеровский центр, и обошёлся дороже храма Христа Спасителя. Инвестиции в науку – вот парус, что белел им в тумане будущего. А ныне, когда окончательно сбрендили с повестки дня левацкие и правые мессии, печатавшие свои жутковатые профили на марках и рублях, когда почтенные американские президенты закачались, а бумажные евроокна стали продуваемы, борьба пойдёт серьёзная. В центре ристалища, очищенного историей от временщиков и профанов, осталось два непримиримых бренда: И.Христос и А.Эйнштейн. Наука и вера. Отче наш и Е = mc2.

Ортодоксам было проще: для поддержания их веры доставало Библии, церкви и нескольких древних артефактов, подобных загадочной Туринской плащанице. Бренд гениальный в своей простоте: чем менее познаваем, тем более велик.

В науке дело обстояло хлопотней. От её инженерной ветви требовали результатов, от фундаментальной ждали доказательств. И если первая, подобно фокуснику, вытащила из закромов блестящих мозгов всё возможное ещё в прошлом веке – от телевизора до мобилки – и теперь азартно их модернизировала, то вторая, по рангу – старший брат, изначально в своём зародыше выкинула коленце, удумав новую, как бы независимую от Божественной, теоретическую природу. Она так и озаглавливалась – теоретическая физика.

Как и ортодоксальная живая, природа теоретическая претендовала на всеохватность и всеобъёмность, однако, в отличие от неё, была как бы познаваема. Эта адаптированная физика (Андрей всегда держал в голове греческий корень physis – природа, номер 12 в его оцифровке) стала религией протестантов, обрастала конфессиями в виде многочисленных густо разбросанных по всему миру приходов: академические институты, лаборатории, кафедры в университетах. И, наконец, был возведён катакомбный кафедральный собор – адронный коллайдер. От рядовых прихожан этой быстро ставшей самой активной религии, также требовалась вера, поскольку их библию и особенно новый завет могли читать только посвящённые – дипломированные физики-теоретики. Вот среди этих будущих жрецов, а ныне семинаристов и обретался Андрей.

Получив ещё в школе урок остракизма, он загодя просмотрел учебники за первый курс, усвоил их парадигму и в своих ответах, рефератах старался тщательно следовать ей. Порою, конечно, пробивались, проскальзывали искорки иного строя мысли, однако они были редки, не пугающи. Эти нечаянные промельки неординарности к тому же создавали ему имидж светлой головы, неформального лидера с хорошим академическим будущим.

– Андрей, ну познакомься же! – хлопнули его по плечу. – Это Лиза.

Он уже привык, что его всегда знакомили с самой яркой из девчонок, которых их тусовка исправно черпала из филологического гарема, где тех было неисчерпаемо, а у них на курсе остро недоставало. Такой жест был данью его авторитету, закреплявшим за ним как бы право первой ночи. В действительности же он не был жертвенен, поскольку Андрей никогда ещё не покидал компанию с кем-нибудь из новеньких наложниц – этих любительниц словесности.

Как обычно, Андрей вежливо улыбнулся вновь представленной Лизе и машинально потянулся за своим стаканом, полагая церемонию состоявшейся. Однако вдруг ощутил, что застрял взглядом, что доселе не ведомая сила начала по-своему распоряжаться его зрением.

Уже примерно с час она находилась здесь, рядом, на расстоянии руки, иногда исчезая из поля зрения и вновь возвращаясь, раскрасневшаяся после танца. Андрей машинально фокусировал это в общей мозаике вечера, а тут вдруг завис, разглядев.

Просто она маскировалась под весну! У неё не было имени, она была бесплотна. Лёгкое дуновение, нежный лепет просыпающейся природы. Когда же было произнесено «Лиза», весна, живущая в синих глазах, струящихся волосах, тонком изгибчивом теле, начала обретать имя, становилась одушевлённой. Лиза проявлялась, материализовалась из толпы, как когда-то Афродита из пены Средиземноморья, царственно ступая на неудобную гальку маленького тесного залива на Кипре.

Эта аберрация застигла Андрея врасплох. Он вдруг ощутил огромную нагрузку, утяжелившую его кровь, что приливала к щёкам, распирала лоб, и сердце забилось сильнее, пытаясь наладить застопорившееся движение в артериях. Гравитация плющила его, сталкивала с орбиты. Остановившимися зрачками он наблюдал, как Лиза, вспыхнув матовой кожей лица и рук, тоже начала втягиваться в это силовое поле, и тогда стало легче. Можно было, по крайней мере, дышать.

Они влетали в какой-то невидимый разгонный коллайдер, где властвовала мучительная и сладостная гравитация, в иной мир, в иную физику. А вокруг всё было по-прежнему: перекид взглядами и репликами их тусовки, неумолчный электронный гул музыкального трёпа.

Неизвестно, кто первым встал и двинулся к выходу, а кто последовал за ним. В их связке не было ведомого.

– Эй! Куда вы? Андрей! – окликнули их.

Андрей неопределённо вскинул плечи. Вопрос был неподъёмным.

Они шли по просохшей уже после зимы плитке московских тротуаров, не столько удаляясь от места своей нежданной встречи, сколько приближаясь к чему-то неизведанному, таинственному и остро желаемому.

– Вас в самом деле… – запнулся Андрей. – Ты – Лиза?

– Я? – Она подняла синие глаза к гаснущему в вечернем закате небу, будто советуясь с ним. – Ну да, только… А вы – Андрей? Ты?..

Они словно заново примеривались к своему естеству в этом мощном гравитационном поле. Андрей вновь ощущал себя тем самым одиноким протоном, разгоняемым до немыслимой скорости навстречу такой же элементарной частице, и в этом приближающемся сшибе ещё недавно стабильных частиц, попавших в омут притяжения, и рождалось, должно быть, всё новое на земле, рождалась жизнь.

«Первый1 пошёл!» – Андрей захлёбывался от восторга, сначала сжигающего огнём грудь и затем скатывающегося вниз, к ногам, холодеющим пьянящим ужасом. Он долго, быть может, слишком долго уберегал себя от этого момента, от неизбежного спарринга, не желая разменивать заветную «двойку» всуе, предчувствуя, что именно здесь и откроется ему, заработает иная физика.

Лиза шла, вскидывая свои длинные юные, будто всё ещё растущие ноги, неудобно, как казалось Андрею, прикасаясь ими к земле и вновь взлетая, точно под ними и впрямь была крупная галька того самого тесного кипрского залива. Её взгляд устремлялся вперёд, замкнувшись на невидимой точке, всё отдалявшейся и отдалявшейся в сгущающихся сумерках. Она словно бы и шла рядом с Андреем, скованная неодолимой гравитацией, и в то же время, казалось, удалялась в неизвестном ещё даже для неё векторе судьбы.

«Подиум, — вдруг понял Андрей. – Так одиноко ходят модели».

Он взял её руку в свою, слегка сжав тонкие прохладные пальцы, и почувствовал, что они откликнулись, ожили в его ладони, спрятавшись там.

Андрей в самом деле не знал, куда они шли, даже когда подходил к своему подъезду, поднимался на родной второй этаж, отпирал дубовые, сработанные ещё в позапрошлом веке, двери.

И Лиза не спрашивала ни о чём, молча, всё так же неудобно, словно по крупным морским окатышам, ступая по истёртым мраморным ступеням.

И только войдя в прихожую, непривычно необжитую в своей огромности, Андрей постиг всё коварство этого вдруг привязавшегося античного образа и то, отчего именно он был сегодня их путеводной звездой. Вот как оно всё связывается, когда начинает разгон гравитации судьбы.

– Ты бывала на Кипре, Лиза? – спросил Андрей, только чтоб ещё раз произнести имя.

– В Пафосе. Но не в это время.

– Там сейчас родители.

На маленьком острове в это время была настоящая русская баня: горячее, как в июле, солнце и ещё не согревшаяся стылая вода, прорубь для начинающих.

– Это твой дом?

– Ну да, оказывается… Проходи, буду тебя с ним знакомить. Кофе хочешь?

Лиза подняла глаза и впервые открыто, не загораживаясь, взглянула на Андрея. Казалось, именно оттуда, из бездонья глаз, струилось синее ломающее волю тяготение.

– Не сейчас… Ты уверен, Андрей?

– Нет. Ни в чём… Никогда. – Он взял её за руку и повёл за собой по длинному коридору к той двери, что открывалась в его мир. – Но ведь это ничего не меняет?

Он знал, Лиза ушла от него ещё прежде, чем они поднялись на второй этаж. Она слетела со своей орбиты, попав в более мощный жизненный поток, давно желая его, однако вернётся, выправится на круги своя, лишь только утихнет, сработавшись, этот вихрь неведомых частиц, который люди, далёкие от физики, называют попросту любовью. У гравитации много эвфемизмов.

И хотя будущее опережало настоящее, как бы лишая смысла, но не отменяя, а лишь

перечёркивая, оно должно было произойти, и одежды теперь слетали, спадали с них, как шелуха на маслобойне. Светопреставление это, в отличие от лицедейства – театрального и

________________________

1 Protos (греч.) – первый

повседневного – не требовало гардероба и макияжа, только неодолимое взаимное тяготение,

что сталкивает, сплющивает тела, и появляется лазейка в иной мир, в тот интернет, что подключён к вечности. Андрей входил, улетал в этот лабиринт, подобно тому, как уходили, отрываясь от всего земного, миллионы, миллиарды мужчин до него, ибо участвовать в сотворении жизни, которая обретает бессмертную душу, значило становиться, вырастать вровень со Вселенной, где эта душа пребывает.

Вот Вселенная задышала, вскрикнула от мгновенной боли и, застонав, слилась в пароксизме зачатия вечной истории: истории новой души. И даже если она не случится –

не сольётся что-то в единое целое – всё одно эта попытка будет засчитана, не станет фальстартом.

Андрей в этом мучительном обладании, доступе ощущал единственное, всё нарастающее гулом галактик желание отдать, избавиться от того, что зародилось в нём, но не принадлежало ему, отдать немедленно, не торгуясь, не просчитывая выгоды, как неизбежно это делает человек на земле, а только чувствуя такое же острое желание Вселенной принять в себя то, без чего она томилась в бессмысленном коловращении.

Гравитация, порождающая жизнь, достигла высшей точки взаимного тяготения, разогнав кровь в артериальных и венозных коллайдерах до немыслимой скорости, и вдруг оборвалась, угасла, обрушив их обратно на землю, упрятав в человеческое естество и разбросав вновь ставшие одинокими обнажённые тела на белых простынях.

Лиза прикоснулась губами к его плечу, и глаза её синели познанием, обретённым в эти несколько минут уже почти восемнадцатилетней её жизни.

– Ты покажешь, где у вас ванная?

Андрей проводил Лизу до двери, запечатлев в памяти её стекающую к бёдрам, будто светлая капля, спину. Потом он нашёл махровый халат матери, повесил его на дверную ручку ванной, оделся сам и стал готовить кофе с бутербродами.

«Да, вот только что я сгонял в бесконечность, частично становясь ею, а нынче втупую мечу бутерброды, словно и не было ничего. Хитро, хитро всё это…»

Впрочем, Андрей с увлечением мазал хлеб маслом, нарезал сыр и колбасу. Он чувствовал огромный прилив сил и острый голод. «Сколько же времени мы находились в Сети?»

Лиза смыла макияж и вместе с ним пару нарисованных лет. В коротковатом для неё розовом в белую полоску халатике она смотрелась подростком, выросшим из своей одежды. И только сформировавшиеся уже кисти рук с длинными тонкими пальцами, как лапы у породистого щенка, обещали в будущем женскую зрелую стать.

Она едва надкусывала бутерброд и долго, тщательно его пережёвывала, запивая мелкими глотками кофе.

– Я всегда жую медленно, задумчиво, как корова на лугу, – улыбаясь, сказала она. – Не обращай внимания.

– Ум… мы, – промычал Андрей набитым ртом и тут же понял, кто из них корова. На внимательного хозяина дома, во всяком случае, он сейчас не был похож.

– Извини, – сказал он, наконец прожевав. Он думал, куда же девается та бушующая гравитация, способная вывести, вынести человека на околозвёздные орбиты.

Лиза вытерла салфеткой губы и вновь улыбнулась.

– Я в самом деле благодарна тебе. Всё теперь случилось… знаешь, мне трудно врать, как-то не могу выучиться.

– Это впрямь нелегко, но скажи, зачем тебе помост? Ты идёшь, бредёшь по нему, только ведь он никуда не ведёт. Он плоский, ниже уровня моря.

– Сама не знаю. Он и в самом деле никуда не ведёт. Вот пока что привёл к тебе. А дальше…

Андрей вновь почувствовал колкую упругость тяготения.

– У тебя не выходит врать, значит, ты неслабый человек. А быть моделью, словно калика перехожий…

Лизин городок стоял на двух пригорках и с отвращением таращился на себя в тёмную илистую северную речку. Прежде, лет пятьсот подряд, в ней отражались купола бело-голубой весёлой церкви, обрушенные однажды в воду, и теперь в растрескавшемся древнем остове находились пивная, сменившая склад МТС, и местная библиотека.

От пивной до реки — только с пригорка скатиться, и туда, вслед за крестами, постепенно уходили местные мужики. Сначала из реки вытащили распухшее тело Лизиного отца, а спустя три года ржавый старый «ИЖ» её старшего брата Коли. Тело самого Коли обнаружено не было: тёмная речка таила много глубоких омутов, где водились многопудовые чёрные сомы-людоеды. Ловить их было некому.

Похоронив вместо Коли его мотоцикл, Лизина мать спалила остатки древней церкви вместе с проклятой пивной, а, значит, и библиотекой, которой заведовала, и где единственной читательницей числилась её дочь Лиза. Посыпав голову пеплом любимых книг, она откопала в огороде старую, прадедушкину, шкатулку, лежавшую в земле ещё со времён крестов, высыпала в Лизины руки двадцать одну царскую николаевскую червонного золота монету и закричала надорванным, не своим голосом:

— Убирайся!! Чтоб ноги твоей не было подле этой реки. Прочь! Прочь!

— Куда, мама? — тихо спросила Лиза.

— В Москву, в университет, прочь!

Ровно четверть века назад мать с отличием закончила МГУ, и воспоминания о студенческих годах оставались тем крошечным светлым пятнышком, которое ещё теплилось, однако неумолимо смывалось тёмными, как речка, омутными мыслями. Она цеплялась за этот ускользающий краешек жизни, пытаясь уберечь дочь…

– Моделью чего? Разве мы все не ходим по подиуму, который никуда не ведёт? Нам не нужно друг к другу привыкать, Андрей. — Лиза смотрела на него так, что Андрею вновь захотелось прижаться к её губам, почувствовать её одинокое тело. Логики в её словах не было.

– Тебе нужны зрители?

– Не знаю. Я их почти не вижу, они в тёмном провале. Иногда мне кажется, что это просто лунная дорожка.

– Ладно, – сказал Андрей, – мне всё равно не понять. Может, тут всё дело в тряпках.

– На меня их натягивают в секунды и так же быстро и довольно грубо сдёргивают. Я их только чувствую: всё время новые. Может, это ощущение новизны… иногда кажется, что если я остановлюсь, застряну где-то, то

– Ну, тогда пошли, милая барышня. Я приглашаю вас в конец позапрошлого века.

– В таком виде? – Лиза посмотрела на свой халат.

– Именно. Потому что это не пошлый гламурный винтаж, просто в этой квартире оказалась слишком сильная гравитация, чтобы смена эпох смогла что-то сдвинуть здесь со своего места.

Андрей взял Лизу за руку и повёл по широкому обитому тёмными дубовыми панелями коридору. Потом он толкнул створки высокой резной двери, и они оказались в огромном зале, освещённом массивной хрустальной люстрой. Центр зала занимал длинный овальный стол красного дерева с могучими ножками, оканчивающимися загнутыми кверху мордами хищных змей с распахнутыми пастями. Вокруг стола свободно были расставлены стулья с высокими спинками, на некоторых из них ещё сохранилась позолота. Андрей подвёл Лизу к столу, на матовой поверхности которого выделялись два круглых высветленных, похожих на бельма, пятна.

– Это пятно, – Андрей указал на более крупное, – датируется 1917 годом, а второе – 1941-м.

– Чайники! – догадалась Лиза.

– Наверное. Или сковородки. Анналы умалчивают. Только даты.

Лиза подошла к высокой светлой горке с зеленоватыми стёклами неоконной толщины, огранёнными по бокам.

– Орех, – сказал Андрей. – 1897 год. Пошли дальше. Мы здесь редко бываем, перемещение во времени давит иногда на психику. Тут проживает тот, серебряный, воздух.

Лиза и в самом деле почувствовала лёгкое головокружение, зрение затуманилось, покрывая всё кругом нежным флёром.

– Ощущаешь? – усмехнулся Андрей. – Это гравитация, она тащит нас в своё время. Пойдём, милая барышня. Нас, филологов, ждут большие открытия.

Следующую комнату они осмотрели мельком, из дверей. Когда-то это была гостиная. Изящный диван, полукресла, обитые гобеленом, комод со множеством статуэток и старых контрастных до рези в глазах фотографий. В эркере – кабинетный рояль. А посередине комнаты – пара современных письменных столов с офисными креслами.

– Классика и современность, – пояснил Андрей. – За этими столами работают два доктора наук. Один – папа, другой… другая – мама. И страшно порою научно жучатся между собой, хотя работают в разных отраслях знаний. Их ссорит мировоззренческий подход.

– И только? Значит, у вас счастливая семья.

– А теперь, – Андрей слегка приобнял правой рукой Лизу, вновь подивившись её хрупкости, – гвоздь нашей программы. Пойдёмте, барышня.

Они подошли к массивной одностворчатой двери, на которой висела табличка – по тусклой старой бронзе изящными вензелями вилась надпись: «Профессоръ М.К. Непритворный».

– Повесть о Мефодии без Кирилла! – объявил Андрей, отворяя дверь. – Прошу.

В этой менее просторной, чем прежние, комнате было прохладно и как-то по-особенному тихо, хотя форточка стояла распахнутой настежь.

– Не закрывается уже более ста лет, – сказал Андрей. – Даже в те годы, что оставили уже продемонстрированные неизгладимые пятна.

От высоких стеллажей, уставленных книгами в порыжевших на сгибах кожаных корешках с проблесками золотого тиснения, исходил едва уловимый музейный дух. У правого стеллажа высилась стремянка, напротив окна стоял массивный письменный стол, обитый зелёной тканью, рядом стояло кресло-качалка, в котором лежал клетчатый шотландский плед.

– Располагайся, – Андрей указал на качалку, помог Лизе устроиться и заботливо укутал её пледом. Присев на краешек стола, Андрей с улыбкой наблюдал за ней.

А Лиза, согревшись, вдруг ощутила такой покой, словно все её проблемы и молодые терзания остались за этой массивной дверью, охраняемой от натиска времени старой бронзовой табличкой.

– Прежде, – пояснил Андрей, будто угадав Лизины мысли, – она висела на входной двери, потом её сняли как устаревшую, а когда прадед взбунтовался, он нашёл её и велел повесить на свой кабинет.

– Взбунтовался? Против кого?

– Прадед, представь, обвинил себя в невиданном злодеянии против России и русского народа. Не больше и не меньше. Считал, что именно он, Мефодий Непритворный, оказался тем злым духом, орудием дьявола, который разрушил святую Русь, растоптав её истоки, её сакральность и её веру. Здесь, в этой качалке, он проклял себя прежнего, потребовал к себе священника и затем ушёл в свой кабинет, затворившись там, будто в схиме.

Лиза слушала приятный низкий голос Андрея и чувствовала себя как в детстве, когда, лёжа в тёплой и мягкой кровати, внимала старым сказкам о злых волшебниках. Как и тогда, она не знала, верить ли тому, о чём ей рассказывали, или то была просто сказка на ночь, такая же странная, нездешняя и загадочная, каким выглядел весь этот дом. Во всяком случае, глаза её начинали слипаться. День, что и говорить, выдался насыщенным. Насыщенным тем, о чём она грезила давно.

А Андрей спрыгнул с края стола, обошёл кресло-качалку и положил руки на его высокую гнутую спинку.

– Эта надпись, – негромко говорил он поверх Лизиной головы, – появилась 12 апреля 1961 года, когда Гагарин взлетел в космос, и весь советский народ ликовал, веря в своё прекрасное будущее и высокое предназначение.

Андрей резко потянул на себя спинку, Лиза взлетела вверх, выпрямившись. От неожиданности у неё захватило дух, а перед её взором открылось поле зелёного потёртого сукна, на котором то ли красным карандашом, то ли фломастером было крупно выведено: «Шрифтъ».

 Глава двадцать четвёртая

 

Cталин, не отрываясь от чтения, елозил левой скрюченной рукой по необъятному столу, нащупывая свою трубку. Ничего тяжелее кусочка черешневого дерева она уже давно не удерживала. Правой рукой перелистывал убойные страницы. Ему нравилось смотреть на аккуратные столбцы фамилий, будь то список представленных к государственным наградам, или, как теперь, приговорённых к высшей мере наказания. За что награждали и за что расстреливали – большого значения не имело. Главное – работала машина. Хорошо отлаженный государственный конвейер наподобие непрерывно движущегося эскалатора метрополитена – кому вверх, кому вниз – и максимально приближённого к народу, как в большой семье, где одних следует поощрить, а других – пожурить.

Некоторых фигурантов Сталин знал и лично разводил по спискам, но основную массу, конечно, переваривали специальные органы. Очень помогали и сигналы с мест. Сталин одинаково беспристрастно относился к этим спискам, полагая, что большой разницы тут нет, дело не в конкретных именах (те, кто представлял действительную опасность, были уже перемолоты), а в принципе. К тому же фигуранты через какое-то время могли из правого списка перетекать в левый, уклонистский. Жизнь на месте не стояла.

Генеральный секретарь ВКП(б) по понятным причинам не мог охватить всё это огромное коловращение судеб, однако по мере возможности находил время, как правило, ближе к ночи, просматривать сводные списки из высших эшелонов советского общества. При этом его меньше интересовали партийные и советские работники, да и высшие чины в армии – этих товарищей стрелять не перестрелять, а охочих до тёплых мест не убывало. Не беспокоили его рабочие и колхозники. Тут как ни загребай «со дна пожиже», миллионы не сдвинешь, прорежать приходилось редким, но жёстким гребнем. Особого же контроля требовала творческая интеллигенция. Кислые, конечно, товарищи, с гнильцой, как говаривал Ильич, а нужны, шельмы. Алёша Стаханов из Донбасса хороший человек: дал стране угля и пьёт теперь, как сапожник, дурного в голову не берёт. Однако вся эта свистопляска – для первых страниц газет, для Первомая, а на Беломорканале стахановцы не нужны, там «на работу славную, на дела хорошие» под ружьём ходят.

А вот как развернуть мировую общественность лицом к советскому государству, к его завоеваниям? Без писателей, деятелей театра, кино, науки тут никак не обойтись. Кто умную книгу про Петра I напишет, фильму об Иване Грозном снимет, чтоб каждому ясно стало, откуда власть советская есть пошла? Кто на международном симпозиуме сделает выдающийся доклад? Бухой Стаханов или вот лысый Никита?

Рабфак – факультет для рабов, для рабочей скотинки, а здесь другие университеты нужны, настоящие, не как у Алексея Максимовича. Вольно было ему при царском режиме про буревестника гундеть. Ума и таланта много не надо голодранцев будоражить, а что он создал стоящего при советской власти? На Капри кейфовал, пока мы тут страну поднимали. И Куприн вот вернулся, тоже ничего не написал путного, просто помирать приехал домой.

«Мудак!» — снова вспомнил Горького Иосиф Виссарионович. Не любил он его: чахоточный, с унылыми обвисшими усами, окает, как заволжский сектант-начётчик. Что он понимает? Как тяжко было вновь собрать империю, поднявшуюся на дыбы, приставить её к работе, пока Алексей Максимович тело тощее своё прятал в италийских утёсах, как тот глупый пингвин. А туда же — «Несвоевременные письма». Конечно, несвоевременные, когда кругом недобитые белые, махновцы, архаровцы, анархисты, эсеры, каждый тянул Россию в своё болото. И даже в партии — бухаринцы, Лёвочка Троцкий, херсонский наполеончик, Ильич, впадающий в маразм. А страну поднимать некому — всё в одни руки.

Сталин наконец нащупал трубку и теперь водил чубуком по длинной лестнице фамилий, вычёркиваемых из жизни, оставляя на них жёлтые никотиновые пятна.

«Непритворный М.К., действительный член Академии наук СССР», — прочёл Иосиф Виссарионович, и что-то знакомое почудилось ему в этой фамилии. Он ещё не осознал, не вспомнил, однако уже снимал трубку телефона, соединяющего с Поскрёбышевым.

— Личное дело акадэмика Непритворного ко мне. Думаю, оно сейчас в МГБ. И начальника разыщи. Всё.
Почти всегда он «воскрешал» кого-нибудь из убойного списка. Иногда потому, что считал данного товарища ещё не полностью использованным в интересах народа. А пуля, известно, дура — подождёт. Чаще же он следовал той байке из Библии, которую ему накрепко вдолбили в семинарии, когда Иисус воскресил умершую девочку: «Он вошёл, взял девочку за руку, и она встала. И молва об этом разнеслась по всей той области».

Очень полезная байка. Убитых забудут, а воскресший из списков всю жизнь будет молиться за гуманную справедливую власть, и молва об этом далеко разнесётся. Старый, как мир, пропагандистский трюк. Сейчас же Сталин чувствовал усталость и нараставшее раздражение. Нужно было дать ему выход, иначе сегодня не заснуть, придётся снова вспоминать, как сильно и ядовито они намутили в умах тогда, в начале века, как почти необратимо расшатали устои громадной страны. Конечно, никто из них, слоняясь по Туруханским, Шушенским выселкам, и в пьяном сне не видел, что Россия достанется им, упадёт в ленинский картуз, как подгнившее яблоко. Так, бесились по молодости, не видя себя в табели о рангах чиновной России-матушки. Входили во вкус эксов, матерели на пересылках, озлоблялись. Ильич пришил идейку о пролетариате, пытался создать лицо партии. Сидел в Цюрихе за кружкой тёмного пива, покуривая добрый кнастер. Ваял идею.

Вспомнив о ленинском кнастере, Сталин открыл коробку “Герцеговины Флор”, стал набивать трубку, утрамбовывал пахучий табак большим пальцем правой руки. Несерьёзный был Ильич человек. Водки в рот не брал, курил мало и недолго, а мозги не сберёг. Сталину показывали срезы заизвестковавшегося мозга Ильича. Злости в нём много было, вот и не сберёг себе кровь. К тому же и “французская” болезнь. Кто бы мог подумать! Тоже мне Мопассан. Все они, симбирские адвокатишки, такие: хоть недоумок Керенский, хоть Ульянов. Пафос, сплошной пафос. Ильич в Петрограде с каждого балкона норовил речь толкнуть перед матроснёй. Как тянет картавых на краснобайство! Пайкой не корми. А власть получил – тут же обосрался. Пол-России готов был немцу отдать. Спасибо баварским товарищам.

Неслышно возник Поскрёбышев с папкой под мышкой, доложил: «Лаврентий Павлович сейчас поднимется». Исчез.
Сталин открыл личное дело, уже, по сути, посмертное, полистал его и просветлел рябоватым, побитым оспинами лицом. Не ошибся, тот самый это акадэмик! Ну, Лаврентий, иди сюда…
Он снова снял трубку, спросил Поскрёбышева:

– Явился?

– Да, Иосиф Виссарионович, ожидает.

– Впусти.

Тяжёлая дверь отворилась. На пороге застыл колобок в пенсне, холодные стёкла настороженно посверкивали.

– Заходи, Лаврентий, – позвал Сталин. – Что стоишь, как засватанный.

Колобок подкатился ближе. Круглая голова Берии существовала словно сама по себе, короткое туловище как-то не имело значения и порою не воспринималось вовсе.

– Слушаю, товарищ Сталин.

– Э-э, какой я тебе товарищ, Ежов тебе товарищ. Ты садись, побеседуем лучше о товарище Непритворном, акадэмике. Знаешь такого?

Берия снял пенсне, обнаружив под ним желтоватые интимно-неопрятные, словно немытые ноги без носков, глаза, вынул платок, утёр им лицо.

– Вот скажи, уважаемый нарком, в каком списке находится товарищ Непритворный? – Сталин перевернул текстом вниз убойный и наградной списки, до второго он ещё не добрался, и перетасовал их на зелёном сукне стола. Берия неуверенно ткнул пальцем в ближайшую к нему стопку бумаги.

Сталин сделал паузу, затем быстрым движением правой, цепкой ещё руки поднёс стопку к глазам, прочёл шапку: “Список товарищей, представленных к правительственным наградам”.

– Молодец! Отгадал. – Он сунул бумаги в лицо Берии. – Именно здесь должен был фигурировать акадэмик. Тогда почему ты хочешь его расстрелять?

– Я никого… Я не расстреливаю, товарищ Сталин, приговор выносит суд, именем народа.

– И что, уже вынес? – Сталин в упор глянул на Берию. – Именем народа?

Лаврентий Павлович ощутил внутренний озноб, смесь ненависти и леденящего страха, какой сотрясает пса, почуявшего запах волка.

– Как можно, – выдавил из себя Берия. – Без вашего утверждения. Есть порядок…

– Значит, это я хочу расстрелять акадэмика?

Нарком понимал, что хозяин ломает комедию, слишком часто он присутствовал на таких антрепризах вождя, однако никто никогда не знал, чем это может кончиться. И потому счёл за лучшее промолчать.

– Тебе докладывали, кто такой товарищ Непритворный?

– Так точно. Действительный член, сочиняет буквари, из бывших…

– Из бывших, говоришь, – прервал его Сталин. Он опёрся правой рукой о край стола, поднялся, зашёл за спину Берии, долго раскуривал трубку. Наконец из облака душистого дыма снова послышался глуховатый голос вождя.

– Тебя, Лаврентий, партия выдвинула на пост, где нельзя быть близоруким. Кого ты сейчас назвал бывшим? Без этого человека ты сейчас не сидел бы в Москве на Лубянке, а торговал чачей в родной Мингрелии. И советской власти не было б. И пролетариат ишачил бы на эксплуататора.

– Иосиф Виссарионович! – взмолился Берия. – Он снова снял пенсне, держа его двумя пальцами за зажимы, и его разутые глаза ошарашенно глядели на Сталина. – Он же буквари сочиняет, абэвэгэдэйка какая-то. Таких академиков у нас хоть жопой…

– Акадэмик Непритворный, – не обращая внимания на реплику, словно и не слыша её, словно бы Берия уже и в самом деле отправился в Мингрелию торговать чачей, спокойно продолжал Сталин, – создал новый алфавит, новую русскую орфографию. По сути, новый русский советский язык. И именно этот великий и могучий язык победил в гражданской войне. Вот какое оружие дал нашей партии товарищ Непритворный, акадэмик. Ты понял, Лаврентий?

Берия не понимал. Ему вдруг показалось, что Сталин, громоздя всю эту ересь, сейчас искренен, желая донести до него какую-то истину, то ли утраченную, то ли непонятую, касавшуюся вопросов непререкаемых, однажды и навсегда утверждённых. И потому возможность провокации была слишком очевидной, ибо то, что говорил вождь, не лезло ни в какие идеологические ворота. Да и прозвучавшее уже сегодня имя его недавно расстрелянного предшественника Ежова, обвинённого во всех мыслимых преступлениях, самым пустяковым и неоспоримым из которых был гомосексуализм, не настраивал на лирику, а тем паче – орфографию.

– Не совсем, – наконец ответил Берия. – Вы большой учёный, товарищ Сталин, в области языкознания…

– Спасибо, дорогой! – откликнулся Иосиф Виссарионович из-за спины Берии. – Возьми с полки хачапури.

– Однако мы выросли… идейно выросли на вашем “Кратком курсе истории ВКП(б)», – упрямо гнул Лаврентий Павлович единственно возможную спасительную линию. – Из которого…

– Так это же краткий курс, дядя. – Сталин наконец вернулся в своё кресло. – Краткий, понимаешь? Для рабфаковцев, на хэра им его расширять. Запутаются. Потом ты их к стенке за это ставить будешь.
Сталин снял трубку, спросил Поскрёбышева:

– Кто у тебя в приёмной?

– Товарищи из…

– Через полчаса. – Сталин вернул трубку на аппарат, взглянул на Берию. “Спёкся Лаврентий, – подумал он. – Как про Кольку Ежова услыхал, так и спёкся”.

– Тебе в восемнадцатом сколько от роду было? Девятнадцать?

– Так точно, Иосиф Виссарионович, – быстро согласился Берия и только мгновением позже вспомнил дату своего рождения – 1899 год, закат века.

– Не мальчик. Должен помнить. – Сталин сверкнул лукаво жёлтыми глазами. – И “Краткий курс”, говоришь, читал. Что тогда происходило? Колчак, Юденич, немцы, белочехи – у них было три четверти страны. Три четверти! К тому же регулярные части, обстрелянные, прошедшие мировою войну, офицеры, вооружение от Антанты. А у нас кто? Отмороженная, плохо управляемая матросня, галдящие евреи из местечек, не видавшие нагана, но лезущие в комиссары, портяночники из окопов, мечтающие разбежаться по своим деревням, люмпены с заводов, наоборот, желающие сбежать из своих подвалов от надоевших семей куда угодно, хоть на фронт. Сброд, товарищ нарком. Тихий ужас. А погляди как дело обернулось: уже к лету девятнадцатого – и Сибирь наша, и Урал. Какие куски! Киев наш. Конечно, баварские товарищи вовремя у себя там, как говорил товарищ Свердлов, повстали. Однако немцы с Украины уходили, зато оставались Петлюра, Скоропадский, Махно и прочая более мелкая сволочь. Так что случилось? Дух святой за большевиков вступился? Ты сам как думаешь?

– Иосиф Виссарионович, я нового ничего не скажу. – Берия твёрдо держался своего окопа. – В «Кратком курсе» предельно ясно подчёркнуто…

– Да брось ты эту литературу, слушай! Я что, не знаю своего выдающегося произведения? Ты не цитируй меня в моём кабинете, – Сталин понял линию Берии и решительно изгонял его из насиженного окопа. – В своём будешь цитировать товарища Сталина.

Лаврентий Павлович встал со стула и вытянулся по военному. Это был его последний ход, другого у него в запасе просто не оставалось. Дальше была только стенка.

– Сиди и слушай, – построив Берию, Сталин махнул рукой, – расширенный курс, сам напросился. Ты вот думаешь, всепобеждающие идеи марксизма-ленинизма овладели в восемнадцатом году умами людей, и те грудью встали на защиту революции? Правильно думаешь. Только кто эти идеи знал? Большевики-меньшевики, несколько сот рабочих, которые самокрутки вертели из газеты “Искра”, да царская охранка. И когда правительство дэбила Керенского из Зимнего мы вытурили, на гоп-стоп взяли, даже в Москве не понимали, кто пришёл к власти, что за эрэсдээрпэ такое, откуда оно свалилось им на голову. Или, думаешь, лозунги наши такие шикарные были: мир народам, земля крестьянам, фабрики рабочим? Красиво. Однако фронт и без того рассыпался, кто хотел – воевал, кто не хотел – дезертировал. Временное правительство и есть временное. Кто его слушать будет, живот свой за него класть. А крестьянину что с лишней землёй делать, когда у него соха да конь хромой. Те, кто умел обрабатывать землю – кулаки да подкулачники, фермеры недобитые, – её уже и без нас поимели. Рабочим фабрики вообще на хэр не нужны были. Зачем рабочему фабрика? Что он с ней делать будет? Кушать? Ему бы сапоги смазные да рубль на кабак – вот и всё его счастье.
Пока всеобщий хаос творился: царь – не царь, правительство – не правительство, пока разбирались, что это за Советы такие, держались мы, а к лету на Петроград Юденич попёр. Мы со всем хозяйством в Москву сорвались, сидели в Кремле, как лжедмитрии, ждали, чем всё это кончится, куда дальше бежать, думали. В конце августа Ройтблат, как сейчас помню, Фейга Хаимовна, более известная как Фанни Каплан, Ильича ранила. Она-не она стреляла, больная полуслепая, год как с каторги вернулась, разбираться некогда было. 4 сентября там же, в Кремле, её и грохнули, падлу. Юденич прёт, Ильич, совсем больной, охает, мол, повесит его Юденич в качестве германского шпиона, как брата Сашку повесит. В общем, пыздэц пролетарской революции, о которой столько говорили большевики.

И вот тут-то, тут… ты слушаешь, Лаврентий? – прикрикнул Сталин, хотя и видел, что Берия застыл, слушал, приоткрыв, рот, и тонкая струйка слюны сочилась из правого уголка его губ. – Слушай теперь внимательно. Тут Луначарский и нашёл по старым своим связям этого акадэмика, Непритворного. В то время – профессора Московского университета. Прибежал Анатолий Васильевич к Ильичу, тот плохой был, в койке лежал. Говорит, есть новая русская азбука, в духе переломного времени. Нужно, пока не поздно, запускать. Наш ответ Юденичу.
Ильич на него испуганно руками замахал: мол, и без того накуролесили в стране, хоть язык не трогайте, варвары, даже немцы такого не просили, – и отвернулся обиженно к стенке.

А Яша, крученый Яшка Свердлов был, но головастый, говорит Ильичу:

– Владимир Ильич, отчего не попробовать? На халяву всё кашерно. Терять нам всё равно нечего. А новая пролетарская азбука – это гениально. Может, это и будет главным флагом революции.

Ильич только что-то буркнул нечленораздельное, навроде «флаг вам в руки» .

На следующий день Луначарский вызвал в Кремль профессора Непритворного, поэта Брюсова Валерия Яковлевича.

Помнишь его знаменитое: «О, закрой свои бледные ноги». Непролетарский был поэт, символист, может, потому и понял, отгадал, что именно язык станет символом перемен. Сели думать. Непритворный предложить размножить новую азбуку и раздать её по всем газетам и типографиям. Яша Свердлов посоветовал раскурочить пишущие машинки, убрав лишние теперь буквы, то же самое – на телеграфе, чтоб не тыкали в них барышни по старинке. Дзержинский послал своих чекистов изъять именем народа из наборных касс похеренные профессором Непритворным буквы «фиту», «и десятиричное» и «ять», сдать их на переплавку истории, как выражался Феликс. А свинец что – он, известное дело, металл нетугоплавкий, из него много лишних пуль отлили. Заодно по-большевистски лихо и «еръ» изъяли на хэр, хотя в середине слова его употребление дозволялось. Так что конфискованные литеры, можно сказать, в прямом смысле перековались и пошли воевать с Юденичем карающим свинцом пролетариата.

А профессор Непритворный с поэтом Брюсовым тем временем отправились в газеты, типографии, говорили с редакторами, корректорами, метранпажами, наборщиками, разъясняли товарищам суть новой грамоты. Через пять дней газеты все декреты и указы советской власти печатали на основе азбуки, – Сталин взглянул в папку, – Мефодия Кирилловича Непритворного. И всё.

Иосиф Виссарионович замолчал.

– Что всё? – тихо спросил Берия.

– Победил товарищ Непритворный. Я уже говорил: Сибирь наша, Урал наш, Украина наша. А потом и Деникина в Крыму добили. Всё.

– Но почему, Иосиф Виссарионович? Значит, это не Фрунзе, не Будённый под вашим руководством… Выходит, советская власть прихлопнула белогвардейцев… букварём. Не понимаю. – Берия чувствовал опустошённость и какой-то липкий, обволакивающий страх. Он всё ждал, когда Сталин ощерится, вздёрнув усы, знакомой жёлтозубой улыбкой и скажет: “Шутка, Лаврентий”. Однако затянувшаяся неслыханная по своей дерзости шутка всё не кончалась, и Лаврентий Павлович запаниковал, ожидая чего-то ужасного. Его справный, пухлый, розовощёкий колобок начинал скукоживаться, превращаясь в кусок неподнявшегося, серого, плохо пропечённого теста.

Сталин дальнозорким взглядом замечал все эти метаморфозы, давно зная, что нету лучшей шутки, как открыть подчинённому правду. Правду неожиданную, глубоко запрятанную, еретическую.

– Это очень просто. – Сталин, на этот раз легко и бодро, выбрался из кресла, снова зашёл Берии за спину, раскуривал трубку, обволакивая пространство давно и прочно обжитого кабинета привычным ароматом сладкого табака. Раздражённость ушла, её сменило чувство необыкновенной лёгкости во всём организме и ощущение настоящей, не связанной ничем свободы. Сегодняшнее шоу ему нравилось.

– Вот сними своё пенсне на секундочку. – Сталин обошёл Берию, взял со стола убойный список и поднёс его к уже разутым грязноватым глазам наркома.

– Что видишь?

– Мутно, товарищ Сталин.

– А теперь надень. Теперь как?

– Теперь чётко, всё прояснилось.

– Вот, – удовлетворённо сказал Сталин и присел на подлокотник кресла. – Так было и со мной, когда я впервые увидел газету «Правда», отпечатанную по азбуке товарища Неприклонного. Всё прояснилось, словно резкость кто-то навёл. Всё стало на свои места. Это был рубеж, водораздел между левым и правым берегами. И дело тут было не только в том, что профессор Непритворный убрал назойливо, как мухи, мельтешащие твёрдые окончания или нелепый, будто надгробный крест, «ять». Менялся смысл, понимаешь? И мы, и Деникин, и Махно выпускали каждый свои декреты, манифесты, листовки. Как людям было разобраться, за кем идти? Те сулили царство Божие, мы, большевики, – рай на земле, анархисты любую власть втаптывали в землю. И вдруг – новое слово, будто новый завет: раскрепощённый, легко читаемый, зовущий к новой, другой жизни. Малограмотные чувствовали себя, точно им надели волшебные очки. Ты это можешь оценить, Лаврентий, зоркий ты сокол!

– А совсем неграмотные, – товарищ Сталин, — их при царизме, как известно, большинство было?

– Э-э неграмотные! – Сталин брезгливо мазнул левой плохо управлявшейся рукой. – Они, как слепые, идут за поводырями. Понимаешь, воззвания подписывались: то «Деникинъ» то «Ленинъ» … Хрен их разберёт – оба на один, твёрдый, конец. И вдруг «Ленин»! Без дурацкого «ера» на конце – словно оковы спали, будто очистилось что-то в шорах. Лёгким, притягательным стало имя Ленин…

– И Сталин, – вставил Берия.

– Невыносимую лёгкость бытия обещало оно. Потянулся народ, почувствовал своим мужицким основательным умом, куда история склоняется, – не обращая внимания на бериевского леща, продолжал Иосиф Виссарионович. – Пошёл записываться в Красную Армию. Так победили. Вот, Лаврентий Павлович, какую гравитацию создала новая орфография профессора Непритворного, когда она овладела массами. Ты, кстати, товарищ нарком, разбираешься в физике?

– На уровне школы, товарищ Сталин.

– Ничего, партия прикажет, на уровень акадэмика поднимешься.

«Новое дело», – устало подумал Берия.

– Гениальный физик, почётный акадэмик Акадэмии наук СССР товарищ Эйнштейн всё же узко понимает вопрос всемирного тяготения, ограничивая его только физическими процессами. – Сталин поднял стопку бумаги убойного списка, отпустил её, и она шлёпнулась о зелёное сукно. – А между тем – это гораздо более широкое понятие.
Берия больно ущипнул себя за мочку уха, он чувствовал, что перестаёт понимать происходящее, впадая в прострацию, а это было опасно.

– Вот у тебя есть деньги, товарищ нарком?

– Конечно, товарищ Сталин! – Берия вскочил, выпростал из кармана галифе огромный лопатник чёрной кожи, раскрыл его дрожащими пальцами. – Вам сколько, Иосиф Виссарионович?

– Мне не нужно, – Сталин махнул рукой. – Мы что, Лаврентий, на чекушку «Рыковки» сбрасываться будем?
Берия вдруг осознал: кому предлагает деньги! Он снова упал на стул, не попадая, стал засовывать бумажник обратно в карман. Глаз поднять у него уже не было сил.

Сталин, однако, не осерчал. Он никогда не присутствовал на допросах в ведомстве Берии, а прежде – Ежова, Ягоды, Феликса Дзержинского и теперь непринуждённо демонстрируя мастер-класс по выниманию у подследственного души, чувствовал себя замечательно.

– Деньги имеют колоссальную гравитацию, – продолжал Сталин, когда Берия, утёрши потное лицо, вновь неуверенно поднял голову. – Колоссальную! По сути, в гражданскую мы воевали не с людьми в белогвардейской форме. На деле мы прорывали фронт того устройства общества, который держался на тяготении денег, капитала. Вот почему даже партии нового типа, вооружённой передовыми идеями, невозможно было преодолеть сопротивление старого общества, вовлечь его в свою орбиту, не обладая, как правильно подчёркивает товарищ Эйнштейн, более мощным гравитационным полем. Таковы законы физики. Товарищ нарком в курсе, что означает это слово по-гречески?

– Физика? Она и есть…

– Молодэц! Толково, – Сталин с шутливой укоризной покачал головой. – “Физика” означает “природа”. Таковы законы природы. А теперь зададим вопрос: так что же могло обладать более мощной гравитацией, чтобы преодолеть колоссальное тяготение капитала?

– Экспроприация! – истерично выкрикнул Берия, – Красный террор! Заградотряды! – Лаврентий Павлович пытался выбросить из себя весь тот ужас, что накопился в нём с начала этого тяжёлого, мутного, абсолютно непонятно куда клонящегося разговора. – Беспощадно! Раздавить гадов!

Сталин вновь, уже с некоей брезгливой укоризной, взглянул на Берию.

– Успокойся, а! Что ты как жид по коробке тарахтишь. Ты слушай пока. Так вот, таким силовым полем у нас в России могло обладать только слово.

– В начале оно было! – С той же истерической ноткой, что и “красный террор”, на всхлипе, уже почти не контролируя себя, выудил из старых, давно, кажется, забытых воспоминаний Берия.

– Ну, ну, – Иосиф Виссарионович одобрительно кивнул. – Начинаешь потихоньку соображать. Именно слово в своём концентрированном проявлении в виде письменности могло преодолеть силовое поле старого режима.

– И слово было… – бормотал нарком в прострации подзабытый со школьной скамьи и тут вдруг востребованный катехизис.

– У нас! – резко, победительно подытожил Сталин. – Новое русское слово было у нас. Именно оно и создало гравитацию победы. Великой победы октябрьской социалистической революции под руководством партии большевиков.
Иосиф Виссарионович глядел на то, что осталось от моложавого, энергичного колобка, вкатившегося полчаса назад в этот огромный, утопающий в державных тенях кабинет. Тот был раскатан сталинским катком до подобия рыхлого серого блина, которому впору было читать «Отче наш» и просить отпущения многочисленных грехов.
В принципе этого было достаточно, чтобы на много лет вперёд вышибить из головы наркома гнилую, как опухоль, как новообразование, мысль о некоей самодостаточности, основанной на могуществе подведомственного колобку карательного аппарата. Однако Сталин, глубоко разбиравшийся в основах драматургии, проследивший греческую трагедию от Софокла до Троцкого, трагедию масок, которые ему постоянно приходилось срывать, решил всё же доиграть финал. Show must go on, как говаривал любимый комик вождя Чарли Чаплин.

Обождав, пока Берия немного оклёмается, утрётся мокрым уже платком, наведёт резкость кривосидящим пенсне, выпрямится на стуле и перестанет бормотать евангельские откровения, Сталин вкрадчиво, даже душевно продолжил:

– Товарищ Эйнштейн, гениальный физик, кстати, мой ровесник, напрасно зациклился чисто на физических явлениях, забывая, что физика охватывает всю природу. И гравитация свойственна не только физическим телам. Деньги, например, капитал, имеют своё тяготение не только и не столько в золотом эквиваленте, они пробуждают нематериальные алчные инстинкты в людях, создавая мощное силовое поле жлобства и эгоизма, искривляющее общество. Советское государство ставит своей целью полностью освободить трудящихся от этого непосильного уничтожающего тяготения. Существующая мощная гравитация слова так же нематериальна, как нематериальна мысль, его порождающая. Следишь за нематериальной мыслью, Лаврентий?

Берия качнул согласно колобком. Он пытался отключиться, не вникать, чтобы как-то прийти в себя, тем более что хозяин снова полез в какие-то дебри, не имеющие к нему вроде бы прямого отношения. Лаврентию Павловичу нужна была передышка.

– И человек обладает своей гравитацией, которую прячут под греческим эвфемизмом, называя харизмой, то есть милостью, даром богов. Вот возьмём меня. Какая тут милость богов! Невысокий мужчина пожилой, 59-летний, к тому же рыжий, рыжий, конопатый, как дразнятся мальчишки. И вот левая рука сохнет, совсем засыхает, Лаврентий, вай-вай-вай. — Иосиф Виссарионович побаюкал свою скрюченную руку, погладил её нежно, как больного ребёнка.

– А кто против меня? — Негромко спросил он и тут же мощно обрушил на стол кулак правой, здоровой, руки. Затарахтели карандаши в стакане, звякнула чернильница, у Берии бухнуло и словно бы замерло на взлёте сердце. Сталин переждал, послушал тишину, поднял кверху указательный палец. Свет от настольной лампы спроецировал на правой погруженной в сумрак стене огромную тень указующего в небо перста.

– Видишь, Лаврентий, никого! А почему? Харизма потому что. Гравитация! Вот такой тебе будет на сегодня краткий курс орфографии и физики. Теперь к делу. Где сейчас находится акадэмик Непритворный?

Берия только руками развёл. Где ж ему быть при таких обстоятельствах…

– Ясно. – Сталин теперь говорил обычным протокольным голосом. – Значит, слушай. Сейчас в этой красивой форме, – Иосиф Виссарионович дотянулся до неё, пощупал. Мануфактура была, конечно, получше той, из которой когда-то построили его прилично уже выношенный френч, – и с этой большой наркомовской звездой ты ввергаешься в казематы, исполняешь перед акадэмиком танец маленьких лебедей, делаешь книксены, чревовещаешь что хочешь, однако он должен выйти из твоего гестапо с высоко поднятой головой гражданина, которому гуманная советская власть вернула честное и незапятнанное имя. Потом сажаешь его в автомобиль и отвозишь домой. Сам. Машину оставляешь в его личное пользование. Перекинешь её из своего ведомства на баланс акадэмии. Паёк выделишь как… как у твоего заместителя. И последнее, – Сталин полистал личное дело. – Заслуги товарища Непритворного не только в прошлом. Сегодня русский язык является языком межнационального общения, и благодаря работам акадэмика он стал доступнее, проще и для узбекского феллаха, и для кавказского горца. А чем отблагодарило такого учёного государство? Одним орденом Трудового красного знамени. Этого недостаточно. – Сталин вновь вернулся к первой странице личного дела. – Как я вижу, через год у него юбилей. Позаботься лично, чтоб его внесли в списки. Он достоин высшей награды — ордена Ленина. Это будет справедливо: хотя Ильич и не сразу воспринял новую орфографию, однако если бы не акадэмик, лежал бы сейчас товарищ Ленин в мавзолее с твёрдым концом. Нехорошо.

Сталин красным толстым карандашом написал в верхнем левом углу личного дела: «Ознакомился. И.Сталин», одевая это дело в непробиваемую броню, потом жирно вычеркнул из убойного списка фамилию Непритворного, утвердил его, сунул бумаги Берии.

– Всё, иди работай. У меня ещё дел — конь не валялся.

Берия встал, тяжёлой неверной походкой двинулся к двери. Когда он взялся за ручку, Сталин окликнул:
– Лаврентий!

Тот неуклюже, через левое плечо, оборотил свой колобок лицом к вождю.

– Шутка, – Сталин осклабился, но тут же убрал ухмылку. – По поводу Ежова. Не может у предателя родины быть товарищей в нашем обществе.

Взмахом руки, словно пинком под зад, он отпустил наконец Берию.